Культурная морфология О.Шпенглера Закат Европы
| Категория реферата: Рефераты по культурологии
| Теги реферата: реферати українською, зимнее сочинение
| Добавил(а) на сайт: Shipeev.
Предыдущая страница реферата | 1 2 3 4 5 | Следующая страница реферата
*
Истины науки для Шпенглера не безотносительные истины, это лишь
относительные истины культуры, культурных стилей. И истины физики связаны с
душами культуры. Очень замечательна глава о фаустовском и апполоновском
естествознании. Для нашей научной эпохи характерно могучее развитие физики.
В физике происходит настоящая революция. Но открытия, которые делает физика
нашей эпохи, характерны для заката культуры. Энтропия, связанная с вторым
законом термодинамики, радиоактивность и распадение атомов материи, закон
относительности – все это колеблет прочность и незыблемость физико-
математического миросозерцания, подрывает веру в длительное существование
нашего мира. Я бы сказал, что все это – физический апокалипсис, учение о
неизбежности физического конца мира, смерти мира. Лишь в эпоху заката
европейской культуры возникает такое “апокалиптическое” настроение в
физике. Какая разница с физикой Ньютона! Ньютон не в физике своей давал
свои толкования Апокалипсиса. Физика наших дней может быть названа
предсмертной мыслью Фауста. Прочности нельзя искать в физическом
миропорядке. Физика постановляет смертный приговор миру. Мир погибнет в
равномерном распределении тепловой энергии во вселенной, энергии
необратимой в другие формы энергии. Энергии творческие, создающие
многообразие космоса, идут на убыль, Мир погибнет от неотвратимого и
непреодолимого стремления к физическому равенству. И не есть ли стремление
к равенству в мире социальном та же энтропия, та же гибель социального
космоса и культуры в равномерном распределении тепловой энергии, не
обратимой в энергию, творящую культуру? Размышление над темами, поставленными Шпенглером, наводит на эти горькие мысли. Но горечь этих
мыслей не должна быть безысходной и мрачной. Не только физике, но и
социологии не принадлежит последнее слово в решении судеб мира и человека.
Утеря незыблемости физической не есть безвозвратная утеря. В духовном мире
нужно искать незыблемости. В глубине нужно искать точки опоры. Мир внешний
не имеет бесконечных перспектив. Безумие в нем устраиваться на веки веков.
Но открывается бесконечный внутренний мир. И с ним должны быть связаны наши
надежды.
* *
*
В большой книге Шпенглера ничего не говорится о России. Только в оглавлении
проектируемого второго тома последняя глава называется: “Das Russentum und
die Zukunft”. Есть основание думать, что Шпенглер в русском Востоке
видит тот новый мир, который идет на смену умирающему миру Запада: в его
книжке “Preussentum und Sozialismus” посвящено России несколько страниц.
Россия для него – таинственный мир, непостижимый для мира западного. Душа
России еще более далекая и непроницаемая для западного человека, чем душа
Греции или Египта. Россия есть апокалиптический бунт против античности.
Россия – религиозна и нигилистична. В Достоевском открывается тайна России.
На Востоке можно ожидать появления нового типа культуры, новой души
культуры. Хотя это и противоречит представлениям о России, как стране
нигилистической и враждебной культуре. В мыслях Шпенглера, до конца еще
невыявленных, есть какое-то вывернутое наизнанку, с противоположного конца
утверждаемое славянофильство. Нам интересны эти мысли, эта обращенность
Запада к России, эти ожидания, связанные с Россией. Мы находимся в более
благоприятном положении, чем Шпенглер и люди Запада. Для нас западная
культура проницаема и постижима. Душа Европы не представляется нам далекой
и непонятной душой. Мы с ней во внутреннем общении, мы чувствуем в себе ее
энергию. И в то же время мы русский Восток. Поэтому кругозор русской мысли
должен быть шире, для нее виднее дали. Философия истории, к которой
обращается мысль нашей эпохи, должна с большим успехом разрабатываться в
России. Философия истории всегда была основным интересом русской мысли, начиная с Чаадаева. То, что переживаем мы сейчас, должно окончательно
вывести нас из замкнутого существования. Пусть сейчас мы еще более
отбрасываемся на Восток, но в конце этого процесса мы перестанем быть
изолированным Востоком. Что бы ни было с нами, мы неизбежно должны выйти в
мировую ширь. Россия – посредница между Востоком и Западом. В ней
сталкиваются два потока всемирной истории, восточной и западной. В России
скрыта тайна, которую мы сами не можем вполне разгадать. Но тайна эта
связана с разрешением какой-то темы всемирной истории. Час наш еще не
настал. Он связан будет с кризисом европейской культуры. И потому такие
книги, как книга Шпенглера, не могут не волновать нас. Такие книги нам
ближе, чем европейским людям. Это – нашего стиля книга.
Глава 6
Непреодоленный рационализм.
__________
Шпенглера трудно передать, его надо самому почувствовать, освоиться с ним, сжиться. Раз начавши изучать его, можно либо бросить на втором десятке
страниц, либо быть увлеченным до конца. Деловито прочесть его, как читают
серьезную книгу, значит пройти мимо него. Не поддаться на время тончайшему
соблазну его философской пышности – значит ничего не увидеть из мира его
идей.
Его манера, лицо, стиль настолько неотделимы от насыщенного содержания
книги, что характеризовать все это и, тем более, логически расчленять и
критиковать – почти то же, что рассудочно писать о симфоническом
произведении.
Шпенглер не творец философской с и с т е м ы: его “[Der ]Untergang des
Abendlandes” – несомненно философская с и м ф о н и я, в которой
развиваются глубочайшие темы истории, судьбы мирового процесса, современности. Все эти проблемы раскрываются им, как проблемы генетического
характера. Мысль его проникнута убеждением, что все с у щ е е с т а н о в и
л о с ь (alles was ist, auch geworden ist), что в основе всего
естественного и поддающегося познанию лежит элемент историчности; в основе
мира, как реальности, лежит “Я”, как возможность, в нем осуществившаяся;
что не только вопрос: “что”, но и вопросы “когда” и “как долго” – содержат
в себе глубокую тайну, и все это приводит к тому факту, что всякое явление, каково бы оно ни было, должно быть в ы р а ж е н и е м ч е г о - т о ж и в
о г о. В ставшем отражается становление (Im geworden spiegelt sich das
Werden). В старой формуле esse est percipi сквозит первобытное
ощущение, что все существующее должно стоять в решающем отношении к ж и в о
м у человеку и что для мертвого ничего здесь более не существует. “Покинул”
ли он мир, с в о й мир, или у п р а з д н и л с в о е й с м е р т ь ю с у щ
е с т в о в а н и е м и р а? Вот в чем вопрос.
Размышляя так над миром, п о н и м а е м ы м к а к и с т о р и я, Шпенглер
опирается на Гете. Великий художник, описывая возникавшие у него образы в
их развитии, изображал то, что становится, а не то, что завершилось. Гете
ненавидел математику, потому что в математике – миру, как организму, противопоставляется мир, как механизм, живой природе – мертвая природа, форме – закон. Гете-естествоиспытатель изображал отчеканенную форму в
процессе ее развития (“geprдgte Form, die lebend sich entwickelt”), наблюдал развитие форм растений, происхождение позвоночных животных, отложение геологических пластов, – словом, с у д ь б у п р и р о д ы, а н е
е е п р и ч и н н ы е с в я з и. Вот эти способы, к которым прибегал Гете, чтобы проникнуть в тайны явлений – способы наблюдения, переживания, сравнения, непосредственной внутренней достоверности, точного чувственного
воображения – Шпенглер считает настоящими средствами в с я к о г о в о о б
щ е и с т о р и ч е с к о г о и с с л е д о в а н и я и из всего комплекса
чувственно восприемлемых деталей, – раскрывает язык форм человеческой
истории, ее периодическую структуру, дыхание самой истории.
Но можно ли сказать, что Шпенглер дает нам философию истории в том смысле, что выясняет смысл исторического процесса, в связи с тем, что вечно, совершенно, абсолютно? Похожа ли его художественная метафизика на
философское и религиозное умозрение, которое ищет не только смысла
исторического процесса, но и завершения, исполнения истории? Надо ли
понимать, что он продолжает в какой-либо степени историософскую традицию от
Бл. Августина, видевшего в историческом процессе исполнение Божьего
предначертания, или ведет свою преемственность от Гердера, исходившего из
единого процесса развития человечества, которое является продолжением
органического мира; или, может быть, в Шпенглеровской философии истории
есть что-нибудь похожее на постижение исторического путем сопереживания, вживания (Einfьlung) в исторический процесс вроде Дильтея, или на
философско-религиозные построения Фихте, Шеллинга, Гегеля?
Во всех этих известных нам попытках философии истории есть искание с м ы с
л а и с т о р и и, предполагается с у б ъ е к т мировой истории –
человечество, наконец, разумеется, е д и н с т в о исторического процесса.
Ничего этого не признает Шпенглер.
Тщетно искать у Шпенглера с м ы с л а и с т о р и ч е с к о г о. Он не дан
ни и формулировке, не раскрыт и по всему философскому замыслу. Шпенглер
прямо говорит, что жизнь не имеет никакой цели. “Человечество не имеет
никакой “цели”. Существование мира, в котором мы на нашей маленькой планете
составляем маленький эпизод, есть нечто более значительное, – говорит он в
другом своем сочинении “Preussentum und Sozialismus”, – чем “жалкое счастье
большинства, как смысл и цель. В целесообразности заключается огромность
мировой игры”.
Шпенглер отрицает существование человечества, как с у б ъ е к т а и с т о р
и ч е с к о г о п р о ц е с с а. Человечества нет; есть – египтяне времен
Рамзеса II, лангобарды VI-IХ века, франки, саксонцы, арабы. Человечество
для Шпенглера есть лишь “зоологическая величина”. “Поскольку дело идет о
так называемой цели человечества, – говорит он в своем ответе критикам
(“Pessimismus”), – я являюсь принципиальным и решительным пессимистом, я не вижу никакого прогресса, никакой цели, никакого особого пути
человечества”.
Наконец, нет е д и н с т в а и с т о р и ч е с к о г о п р о ц е с с а;
есть лишь одинокие, замкнутые, завершенные круги, организмы отдельных
культур, их души каждая со своей “перводушевностью” (Urseelentum).
Государственная идея древности и современности – совершенно разные вещи, и
бесплодно трактовать о задачах государства, как такового.
Точно также нет единой математики. Число, как величина, мера – в античном
мире совсем не то, что число, как функция – в современности.
Или – этика… Нет единой общечеловеческой этики. Каждая культура имеет свой
собственный этический критерий, действие которого с нею начинается, с нею
кончается.
Наконец, – философия… нет философии вообще; каждая культура имеет свою
собственную философию, которая есть часть ее общего символического
выражения, – кусок ее осуществленной душевности. Нет вечных вопросов, есть
лишь вопросы, существующие для каждой исторически-индивидуальной культуры, в ней они чувствуются, ею ставятся.
Западно-европейский мыслитель страдает, по мнению Шпенглера, коренным
заблуждением: он не понимает исторически относительного характера своих
выводов, типичных для определенной и только этой одной категории людей; не
сознает необходимых границ обязательности его взглядов; не отдает себе
отчета в том, что его “неопровержимые истины” и “вечные суждения” истинны
только для него и вечны только с точки зрения его миросозерцания, и что на
нем лежит обязанность подняться выше всего этого и поискать тех истин и
суждений, которые высказаны были с такой же уверенностью людьми других
культур.
В этом сознании, думает Шпенглер, будет полнота и совершенство будущей
философии. Лишь это значит проникнуться пониманием живых форм истории, форм
живой вселенной. Здесь нет ничего постоянного и всеобщего. Нужно оставить
разговоры о формах мышления вообще, о принципах трагического, или о задачах
государства. Обще-обязательное есть лишь ошибочное перенесение с себя на
других своих субъективных умозаключений.
Шпенглер не жалеет резких слов по адресу современных мыслителей с их “узким
историческим горизонтом”, с их “шаблонным кругом идей”, который не идет
дальше римлян, греков, ренессанса, современности, короче говоря, зиждится
на схеме: древний мир – средневековье – новое время.
“Но можно ли на этом основании, – вопрошает он, – философствовать о мире?
Значит ли это заниматься исследованием человеческой истории в о о б щ е?
Стоят ли чего-нибудь суммарные, якобы мирообъемлющие, построения Ницше, который ничего не знал об Египте, Вавилоне, России и Китае? В каком
отношении находится, например, понятие дионисовского у Ницше к внутренней
жизни высоко цивилизованных китайцев эпохи Конфуция или современных
американцев? Какое значение имеет тип “сверхчеловека” для магометанского
мира? Какую роль могут играть в духовной жизни индуса или русского, понятия
о языческом и христианском, о природе и духе, об античном и современном?
Что общего у Толстого, отвергнувшего весь западно-европейский мир идей, как
нечто для него чуждое и далекое, – с “средневековьем”, Данте, Лютером, у
японца – с Парсифалем и Заратустрой, у индуса – с Софоклом? Разве вся
психология Шопенгауэра, Канта, Фейербаха, Геббеля, Стриндберга не является
по своему значению исключительно западноевропейской? Какое комичное
впечатление, – говорит он, – производят Ибсеновские женские проблемы, претендующие также на внимание всего “человечества”, если на место
знаменитой Норы, дамы протестантского воспитания из большого города Северо-
Западной Европы, с кругозором, соответствующим наемной квартире с платой от
2 до 6 тыс.[яч] марок в год, поставить жену Цезаря, мадам де Савиньи, японку или тирольскую крестьянку? Все эти проблемы и ценности чисто
эпизодические и местные, в большинстве случаев относятся исключительно к
современной интеллигенции больших городов западно-европейского типа; в них
нет решительно ничего всемирно-исторического и вечного. Все, что до сих пор
было сказано и передумано в западной Европе о проблемах пространства и
времени, движения, числа, воли, брака, собственности, науки, трагедии –
является узким и сомнительным, ибо во всем этом стремились найти р е ш е н
и е в о п р о с а в о о б щ е, вместо того, чтобы понять, что существует
множество ответов для множества вопрошающих; что философский вопрос
представляет собою только скрытое желание получить определенный, уже в
самом вопросе содержащийся, ответ; что к великим вопросам данной эпохи надо
относиться как к чему-то призрачному и что, следовательно, необходимо
допустить существование г р у п п ы и с т о р и ч е с к и - о б у с л о в л
е н н ы х р е ш е н и й, и только о б з о р их – при полном устранении
личных убеждений может раскрыть последние тайны.
Для истинного мыслителя не существует абсолютно правильных или абсолютно
неправильных точек зрения. Перед лицом таких трудных проблем, как проблема
времени или брака, недостаточно обращаться к личному опыту, внутреннему
голосу, разуму, мнению предшественников, или современников. Таким способом
можно узнать только, что является истинным для самого себя, для своего
времени; но это далеко не все.
Иные культуры – иное выражение, иные люди – иные истины. Для мыслителя эти
истины либо все действительны, либо ни одна из них недействительна”.
Таков пафос исторического релятивизма Шпенглера; релятивизм исторический
превращается в философский, как это мы знаем в древности у софистов, скептиков, а в новое время – у вульгарных релятивистов вроде Спенсера, утверждавшего, что все наше познание относительно. У таких релятивистов
самое отрицание абсолютного возводится в абсолют, как у Л. Штейна, утверждавшего, что “относительное есть единственный абсолют, нам
известный”.
Отвергая современную философию, как нечто психологически чуждое Шпенглеру, с его методом художественного проникновения, и забронировав себя тем самым
от обычных приемов логической критики, он в то же время удивительно
обнажает для самых легких нападок существенные места своего организма
образов и слов. Поскольку его релятивизм становится типом известного нам
философского релятивизма, он не защищен от самой банальной недоуменной
критики, не менее убедительной, чем его яркие критические вопрошания.
Но Шпенглер не только р е л я т и в и с т. Он ощущает себя до конца как с к
е п т и к. Он прямо так и говорит о себе.
После перечисления настоящий, действительных, по его мнению, философов ХIХ
века с волей к власти, к жизни, с тягой к практико-динамическим началам
жизни, – философов, раскрывших, по его мнению, драматические образы
действительности (Шопенгауэр, Прудон, Геббель, Маркс, Вагнер, Дюринг,
Ибсен, Ницше, Стриндберг, Вейнингер, Бернард Шоу), он приходит к выводу о
возможной жизненности последнего акта европейской философии; он формулирует
его как и с т о р и к о - п с и х о л о г и ч е с к и й с к е п т и ц и з
м.
Тайна мира появляется постепенно, как проблема познания, оценки
(Wertproblem) и как проблема формы. Кант понимал этику, как предмет
познания; ХIХ-й век понимал ее, как предмет оценки. Скептик оба эти
понимания рассматривает, как исторические феномены.
Естественно, что систематическая философия бесконечно чужда Шпенглеру. Для
него не существует здесь проблемы противопоставления исторического, как
феноменального, какой-то действительности, как ноуменальной, сокровенной.
Рассматривая м и р, к а к и с т о р и ю, созерцая судьбу исторического и
как бы приобщая его к метафизическому миру, он в то же время далек от
признания того, что историческое ноуменально, онтологично, что человеческая
судьба есть какое-то откровение об этой действительности. Он не дает также
никаких оснований думать, что историческое бытие в своем метафизическом
начале предрасположено к реализации того, что д о л ж н о б ы т ь. Здесь
вступил бы уже акт веры, приобщения к Божеству, где необходимость перестает
быть неволей, а свобода перестает быть произволом. Но Шпенглер арелигиозен…
Он чистейший ф е н о м е н о л и с т. Оставляя позади “этически завершенную
философию”, он ставит новую возможность, соответствующую греческому
скептицизму, которую характеризует, как неизвестный до сих пор метод с р а
в н и т е л ь н о и с т о р и ч е с к о й м о р ф о л о г и и.
Но морфология Шпенглера не похожа на то, что мы понимаем под этим, хотя бы
в ботанике со времен Шлейдена. Замечательно то, что морфология здесь дается
б е з с и с т е м а т и к и, оставляя какую-то методологическую
неудовлетворенность всей архитектоникой Шпенглеровской мировой истории.
Если можно говорить о системе у Шпенглера, то, конечно, не о системе
понятий; было бы неверно сказать также – слов. Мы входим с ним в систему
символов, образов, и в этом смысле релятивиста и скептика Шпенглера можно
назвать великим с и м в о л и с т о м… М о р ф о л о г и я м и р о в о й и
с т о р и и н е о б х о д и м ы м о б р а з о м с т а н о в и т с я у н е г
о у н и в е р с а л ь н о й с и м в о л и к о й.
Основной рычаг постижения всей мировой истории составляют именно его
симметричные ряды, стройные шеренги символов. Иногда это напоминает
симметричность и педантичность Данте. Как будто та же таинственная
символика. Трехстрочная строфа. Три кантики “Комедии”. По 34 песни на “Ад”,
“Чистилище”, “Рай”. Три символических жены. Три цвета, в которые облечена
Беатриче. Три символических зверя. Три пасти Люцифера. Тройственное
распределение ада с девятью кругами. Девять уступов чистилища и девять
небесных сфер…
Но может ли сравниться вращающаяся сцена мировой истории, представленная
Шпенглером, его пышная многогранность, культурная мозаика, историческая
кусочность с цельным, счастливо органическим, утверждающим себя в гармонии
и полноте миросозерцанием великого флорентийца?
Систему Шпенглеровских двухрядных образов можно сравнить с Ницше, которого
он так критикует и которым он так напитался.
Аполлон – Дионис.
Стоики – Эпикурейцы.
Спарта – Афины.
Сенат – Плебс.
Трибунат – Патрициат.
Для Ницше это были страстные образы, полные значительности и трагичности.
Не методом служили они ему, не аппаратом познания, а подлинными философско-
поэтическими, близкими сердцу знаками о мире, о жизни, о борьбе, о судьбе
человека.
Совсем не то у Шпенглера.
Душа – Мир.
Возможность – Действительность.
Становление – Ставшее.
Устремленность – Протяженность.
Органическое – Механическое.
Судьба – Причинность.
Символ, образ – Число, понятие.
История – Природа.
Физиономика – Систематика.
Религия – Наука.
Искусство – Физика.
и т. д. Можно варьировать эту двойную механику образов, служащую Шпенглеру
аппаратом познания, ключом к тайнам мира.
Здесь нет ни тоски, ни борьбы, ни трагичности Ницше; наоборот, полное
успокоение, безразличие, деловая четкость в образах, глубина и мудрость д в
о й н о й б у х г а л т е р и и – этой неоцененной еще доныне символической
науки. Его образы могут выстраиваться в пропорциональные ряды, и проделав с
Шпенглером весь цикл путешествий по разным кругам культур, легко
комбинируешь эти пропорции.
Формы “становления”, “жизни”, например, так относятся к формам “ставшего”,
“познания”, как “органическое” относится к “механическому”, как
“физиономика” – к “систематике”, “судьба” – к “причинности”, “время” – к «
пространству» , как “этика” к “логике” и т. д. Вот этот ряд:
Этика = Органическое = Судьба = Физиономика,
Логика Механическое Причинность Систематика
Судьба = Время.
Причинность Пространство
Сжившийся с Шпенглером читатель черпает из этих формул некоторую силу для
своего воображения, но в этих образах нет никакой физической силы, прочности. На них ничего не построишь. Они призрачны и бесплодны* . Не
разрешая проблемы времени и пространства при помощи символов судьбы и
причинности, вы ощущаете лишь дразнение разума и остаетесь разочарованным
холодностью и сухостью Шпенглеровского рассудка. Что остается у вас от
пышного цветения, глубочайшего созерцания и погружения во все эти культурно-
исторические “перводушевности”?
Художественная напряженность, полет исторической фантазии, возбужденный
позыв любомудрия – все это как-то рассеивается от прикосновения к
рационалистическому стержню Шпенглеровской философии. Художественный
алогизм оказывается разновидностью рационализма. Символика и романтика
оказываются цветистой игрой холодного разума – ни души, ни жизни, ни
истины.
У Шпенглера нет определенного волеустремления, хотя он все время говорит о
“воле к жизни”, нет ясной интенции его сильного разума, и если я сравнил
его “Закат Европы” с симфоническим произведением, если я ощутил его
контрапунктичность, то в результате усвоения его перемежающихся тем я не
нашел того, что бывает в обычном контрапункте, где идущие самостоятельно
голоса и темы объединяются в нашем понимании в их отношении к одному
созвуку, к основному голосу (cantus firmus).
В симфонии Шпенглера отсутствует cantus firmus.
Все это обесценивает жизненность его философии.
Между тем, требование ж и з н е н н о с т и есть основное требование, предъявляемое им ко всякой философии.
Разоблачая “вечные истины”, Шпенглер видит суть дела не в различии между
бессмертными и преходящими учениями, а в том, что существует вообще только
либо такие учения, которые являются жизненными в течение известного периода
времени, либо такие, которые никогда не были жизненными. Научный костюм, ученая маска философии ничего тут не решают.
“Нет ничего легче, – говорит сам Шпенглер, – как взамен отсутствующих
мыслей создать систему. Но даже верная мысль имеет мало цены, если она
высказана поверхностным умом. Значение какого-нибудь учения определяется
исключительно степенью его необходимости для жизни”.
Вот почему пробным камнем для испытания ценности мыслителя Шпенглер считает
обнаруживаемую им степень понимания великих фактов своего времени.
“Только тут выясняется, является ли кто-нибудь просто искусным
конструктором систем и принципов, с ловкостью и начитанностью разбирающимся
в разных дефинициях и анализах, или же устами его произведений и интуицией
говорит сама душа эпохи. Философ, который не охватывает действительности и
не господствует над ней, не будет крупным философом. Философы до-
Сократовского времени были политиками и купцами большого стиля. Платону
едва не стоило жизни то, что он хотел осуществить в Сиракузах свои
политические идеи. Он же открыл ряд геометрических теорем, благодаря
которым Евклид получил возможность построить систему античной математики.
Паскаль, которого Ницше знал только, как “надломленного христианина”,
Декарт, Лейбниц были первыми математиками своего времени» .
Всех их Шпенглер противопоставляет философам последнего времени.
Существенным недостатком последних было то, что они не занимали решающего
места в действительной жизни. Никто из новейших философов не оказал, хотя
бы одним делом, одной мощной мыслью решающего влияния на высшую политику, на развитие современной техники, путей сообщения, народного хозяйства, на
какой-либо из видов богатой действительности.
Шпенглер перебирает старых философов: Аристотеля, который мог бы, по его
мнению, заведовать, подобно Софоклу, финансами в Афинах; Гете, который был
образцовым министром, но, к сожалению, в маленьком государстве; он высоко
ценит то, что Гете понимал в свое время коммерческое значение Суэцкого и
Панамского каналов (Гете предвидел время осуществления последнего); Гоббс –
участник образования английской колониальной империи; Лейбниц, положивший
основание дифференциальному исчислению, в то же время понимал значение
Египта для французской политики, роль Суэцкого перешейка и имел глубокие
политические и стратегические соображения…
Всем этим жизненным умам старых философов Шпенглер противопоставляет
будничность, узость практических горизонтов у современных мыслителей. Он с
презрением восклицает:
“Не возбуждает ли жалость одна мысль о том, чтобы кто-нибудь из них показал
свои таланты в качестве государственного деятеля, дипломата, крупного
организатора, руководителя какого-нибудь огромного, колониального
коммерческого или транспортного предприятия. Но это не свидетельствует о
внутреннем превосходстве, а скорее о легковесности. Тщетно озираюсь я и
ищу, кто из них создал себе имя, хотя бы одним глубоким и прозорливым
суждением в вопросе, имеющем решающее значение для современности. И я
наталкиваюсь только на провинциальные взгляды, на мнения, какие имеет
каждый обыватель. Когда я беру в руки книгу какого-нибудь современного
мыслителя, то задаюсь вопросом, какое он вообще имеет представление, –
кроме катедерской или пустой партийной болтовни, соответствующей уровню
среднего журналиста, которую можно встретить у Бергсона, Гюйо, Спенсера,
Дюринга, Эйкена – о фактической стороне мировой политики, о великих
проблемах мировых городов, капитализма, будущности государства, об
отношении техники к концу цивилизации, о русском вопросе, о вопросах науки
вообще”.
И Шпенглер с пафосом полного жизни практика бичует бесплодие современной
философии.
“Очевидно, – констатирует он, – утерян всякий смысл философской
деятельности. Смешивают ее с проповедью, агитацией, фельетоном, или научной
специальностью. От перспективы птичьего полета опустились до уровня
лягушечьей перспективы. Речь идет ни о чем ином, как о вопросе, возможна ли
вообще сегодня или завтра настоящая философия. В противном случае разумнее
стать плантатором или инженером, чем-нибудь истинным и реальным, нежели
пережевывать затасканные темы под предлогом “нового подъема философского
мышления”; и лучше сконструировать новый двигатель для летательного
аппарата, чем новую и столь же излишнюю теорию апперцепции… За поразительно
ясные, высоко интеллектуальные формы быстроходного парохода, сталелитейного
завода, прецизионной машины, за тонкость и изящество некоторых химических и
оптических процессов я готов отдать всю стильную дребедень современной
художественной промышленности, вместе с живописью и архитектурой”.
Откуда же у человека с фаустовской душой такой пафос цивилизации? Откуда
воля к практическому деланию?
К осушению болот Фауст приходит в результате успокоения. Это успокоение, завершение, конец культуры; между тем, Шпенглеровский пафос устремлен в
некую перспективу творчества, подъема, расцвета, этого практического
делания. Как вяжется этот оптимизм в отношении цивилизации с пониманием ее
сущности? Ведь цивилизация есть “смерть культуры”, ее “склероз”,
“окостенение”.
Эти недоумения возникают под впечатлением его художественного анализа и
противопоставления культуры и цивилизации, может быть, наиболее ценного во
всей книге. Здесь действует тот же аппарат постижения, система двойных
символов.
Культура – Цивилизация.
Рекомендуем скачать другие рефераты по теме: решебник по английскому, реферат по обж.
Категории:
Предыдущая страница реферата | 1 2 3 4 5 | Следующая страница реферата